Я сидела за столом и медленно водила вилкой по тарелке, будто надеясь выцарапать в ней ответ — зачем я здесь сижу, зачем едят они, зачем дышит вообще этот дом. Мама резала котлету, отец в молчании ел борщ, как будто этим ритуалом можно стереть все, что не укладывается в логику. Я не ела. Ни один кусок не лез в горло — еда казалась резиновой, чужой, как будто из чужой жизни. Отвращение накатывало не к ним даже, а к самой обстановке: этот обед, салфетки, хлебница, все это было издевательством на фоне того, что внутри меня рвется на части. Мне казалось, я одна горю, одна не могу дышать, одна помню. А вокруг — тишина, ложки, аккуратные фразы. Словно Саша никогда не жил.
— Тебе нужно поесть, милая. Хотя бы немного, — сказала мама, мягко положив свою ладонь на мою, и я еле сдержалась, чтобы не дернуться. Я подняла на нее глаза — пустые, без выражения, как будто из меня кто-то вычерпал свет, — и перевела взгляд на отца. Он делал вид, что занят едой. Но я видела, как он слушает. Всегда слушает. Впитывает, молчит, анализирует. Генерал до мозга костей. Даже дома.
— Приятного аппетита, пап, — бросила я холодно, не скрывая издевки. Он не отреагировал сразу. Только тяжело выдохнул, будто и сам знал, что заслужил это.
— Не смотри на меня так, Алина. Не смотри, как будто я подписал ему приговор, — сказал он наконец, ровно, сдержанно. Не потому что не чувствует, а потому что иначе не умеет. Это был человек, у которого чувства всегда стояли под замком — не дай бог, дрогнешь, когда от тебя ждут приказа.
— Виноват каждый, кто знал и молчал. Каждый, кто бездействовал, — ответила я с нажимом, голос звенел, как туго натянутая струна, вот-вот лопнет.
Он резко отложил вилку. Звук удара металла об стол был как сигнал. Его глаза стали ледяными, но в этом холоде было что-то тревожное, болезненное.
— Что ты хочешь, чтобы я сделал? Проклял его сердце? Приказал времени повернуть назад? — спросил он, не повышая голоса. В этом голосе была усталость. И злость. Но не на меня — на себя. На бессилие.
— Это не сердце, — твердо сказала я. — И ты это знаешь. У Саши никогда не было проблем с сердцем. Его убили. И теперь ты просто молча закрыл дело, — говорю, вставая, стул заскрипел на паркете. Я смотрела прямо на него, не мигая.
— Сядь, — спокойно сказал он, но с такой тяжестью в голосе, что я почувствовала, как дрогнул пол под ногами. — И если хочешь говорить — говори как взрослая, а не как девочка на истерике.
Я стиснула зубы, вдохнула. Села. Уперлась руками в колени. Мама молчала — знала, что не ее бой. Отец откинулся на спинку стула и заговорил медленно.
— Я знаю, что тебе больно. Это чувство, которое нельзя объяснить, нельзя обесценить. И ты имеешь право на гнев. Но твой гнев не отменит того, что говорят факты. А факты — упрямая вещь. Врачи дали заключение. Сердечный приступ. Без признаков насилия. Без следов вмешательства. Все, что у нас есть — подозрения. Эмоции. И твое горе. А по эмоциям дела не возбуждают.
Я смотрела на него, и внутри все горело. Он говорил разумно. Логично. Он говорил как человек, который видел слишком много смертей. Но я не хотела логики. Я хотела, чтобы он сорвался. Чтобы в его голосе дрогнула боль, такая же, как во мне.
— Ты бесчувственный, — выдохнула я. — Он был одним из лучших твоих людей. Он вел сложнейшие дела. Он верил тебе. А ты даже не устроил ему нормального прощания. Никакой церемонии. Будто его не было. Будто он не жил.
— Я обязан сохранять хладнокровие, чтобы не превратиться в тебя — сейчас, — жестко сказал он. — Ты думаешь, мне не больно? Думаешь, я не просматриваю дело каждую ночь? Думаешь, я не задаю себе те же вопросы? Но если я начну кричать, как ты, мы не найдем ничего. Мы утонем.
— А мне больно, — сорвалось у меня. — И больней всего — оттого, что кажется, будто я одна еще помню. Что только я чувствую, как мир стал пустым. Что его просто стерли. Словно его не существовало.
Слезы текли по щекам, уже не горячие — ледяные. Он не ответил. Только смотрел. В его глазах — непроницаемость. Но мне вдруг показалось, что где-то там, за этой броней, тоже что-то болит. Просто он научился молчать громче, чем я умею кричать.
Саша вел себя странно в последнее время, не как человек с больным сердцем, не как тот, кто теряет здоровье — он будто знал, что за ним идут, будто слышал шаги за спиной, которых не слышала я. Он не паниковал, нет, он молчал, сжимал зубы, исчезал по ночам, появлялся с пустыми глазами и говорил, что все нормально, а я смотрела в эти глаза и понимала — все, что угодно, только не это. Он был как натянутая струна, вибрирующая от напряжения, и я не смогла распознать — страх это или решимость. Тогда не смогла. Я считала, что это просто усталость, обостренная совестью, тяжелыми делами, очередным грязным делом, очередной смертью в рапорте. Я не лезла. Я уважала его молчание. И теперь ненавижу себя за это. Возможно, была бы я повнимательнее, задалась бы вопросами, вцепилась бы в него, вытащила бы из него хоть что-то — этого бы не случилось. Он был не просто встревожен — он был загнан. Словно загнанный волк, знающий, что капкан уже где-то рядом. Я должна была это почувствовать. Я должна была понять, что дело не в здоровье. Дело в людях. В ком-то, кто сжал петлю. В ком-то, кто привел его к концу.