Саша замирает на секунду, смотрит на него — остро, раздраженно, как будто готов заехать, но не может — все слишком серьезно, все не до конца шутка. Этот взгляд вызывает у Демина улыбку, но она быстро тает. И у меня внутри тоже что-то сползает, как воск с пламени. Я чувствую — слишком сильно чувствую — как это будет, когда Леша узнает. Когда кто-то чужой, чертовым сухим голосом, скажет ему, что Саша погиб. Что его брат, его друг, его родной, погиб. Что нет его. Что не будет. Я уже слышу, как он спросит "когда", "где", "кто", и как потом замолчит, и замолчит так, что тишина задушит всех вокруг. Я чувствую, как внутри него все хрустнет, как под снегом ледяная ветка, и уже нет во мне ни улыбки, ни сил, только тошнота и безумная, ледяная жалость — к нему, к себе, к Саше, ко всем нам, кто оказался здесь, в этой грязной игре, где живые прикидываются мертвыми, чтобы выжить.
Глава 17
Леха
Я поднимаю на нее взгляд, сжимая записку так, что бумага хрустит, как кость под каблуком, пальцы побелели, в висках гудит, будто мотор уже работает внутри меня, и я хрипло, едва слышно, будто боюсь собственных слов, спрашиваю:
— Кто написал это?
Она смотрит на меня слишком прямо и слишком напряженно, грудная клетка ходит ходуном, как после бега, дыхание сбивается, и я чувствую — не разумом, а шкурой — здесь что‑то не так, поэтому продолжаю тихо, почти ласково, но с такой сталью под языком, что можно резать металл, не отрывая от нее взгляда, ловя каждое дрожание ресниц:
— Ответишь правду — и, возможно, завтра я останусь дома.
Я жду. Не ответа — спасения. Правильного слова, которое вытащит нас обоих из этого дерьма. Она выдыхает резко, будто прыгает в холодную воду.
— Андрей. Это написал Андрей.
Слова летят быстро, слишком быстро, как выстрел без прицеливания, и я вижу — ресницы подрагивают, нижнюю губу она прикусывает, дыхание тяжелое, вязкое, будто ее держат за горло. Во мне что‑то щелкает. Я резко вдыхаю, отшвыриваю письмо на приборную панель, поворачиваю ключ, двигатель взрывается глухим рыком, и я холодно, твердо говорю, глядя на дорогу, а не на нее:
— Что ж. Придется самому в этом убедиться.
Машина дергается и идет с места.
— Я сказала правду! — вырывается у нее, голос дрожит, ломается, как стекло под сапогом.
Я хмыкаю, сжимаю руль крепче, так, что кожа скрипит, набираю скорость, город начинает смазываться за стеклом, как грязная акварель.
— Ты удивишься, насколько хорошо я тебя знаю, Кать, — рычу, чувствуя, как злость поднимается из живота к горлу, — каждую твою эмоцию, каждый взгляд. Я выучил тебя, черт возьми.
— Слишком громкие слова для человека, который ненавидит меня, — отвечает она тихо, почти ровно, и от этого спокойствия мне хочется въебать по тормозам.
Я сжимаю челюсти до хруста, руль до боли в ладонях, и выдыхаю, не глядя на нее.
— Я ненавижу тебя ровно так же, как готов принять пулю за тебя, не задумываясь.
Она ничего не ответила, просто отвернулась к окну и сжалась вся, как маленькая, будто пыталась исчезнуть в отражении стекла, плечи подняты, шея втянута, и от этого вида у меня внутри все перекосило, руки зачесались до боли — прижать ее к себе, вжать в грудь, уткнуться носом в волосы, поцеловать, обнять, выдохнуть наконец и знать, черт возьми, что она моя, что была всегда со мной, на моей стороне, против всего мира, но это не так, не может быть так, потому что она что‑то сделала, что‑то грязное, страшное, и я пока не понимаю — что именно, а меня словно каждый раз загоняют в угол, когда я почти дотягиваюсь до правды, когда уже чувствую ее пальцами, как холодный металл под кожей, и в голове крутится одно и то же, как заевшая пленка: а что будет, когда все закончится и все-таки подтвердится, что она причастна к смерти Шурки, что это не слухи, не совпадения, не чужая игра, а она, моя женщина, мать моего ребенка, и самое страшное — даже при таком исходе я не готов ее отпускать, не готов вычеркнуть, не готов нажать курок внутри себя.
Мы подъезжаем к дому уже на автопилоте, дорога размылась, как будто все эти дома, фонари, чьи-то жизни за окнами — просто фон, кино без смысла, где я главный герой, но сценарий пишет кто-то другой, жестокий, умный, холодный. Малой остается у воспитательницы — у этого пацана с садика, к которому он давно просился на ночевку. Дверь хлопает за нами с глухим звуком, я прохожу в кухню, с глухим звоном бросаю на стол ключи, пальто скидываю небрежно, вешаю на спинку стула, плечи будто чугунные, спина деревянная, и только собираюсь закурить сигарету, когда за спиной слышу ее голос, тихий, как ветер в разбитом окне.
— Ты… ты любишь меня?
Я клянусь, у меня в этот момент ток прошелся по хребту, как удар ножом, но не в сердце — в позвоночник. Я не двигаюсь, не поворачиваюсь, кулаки сжаты до боли, будто кто-то наступил мне на горло ботинком, и я не могу вдохнуть. Тишина повисает, режет воздух, секунда, две, три, и я слышу, как она делает шаги, легкие, быстрые, как будто хочет сбежать, и сердце сжимается в ком, внутри — хаос, шторм, все переворачивается, как после взрыва.