Есть такое понятие как раскаяние — не христианское, не показное, не то что выцарапывают из тебя на исповеди или в камере перед казнью, а настоящее, нутряное, когда просыпаешься в три часа ночи в холодном поту и видишь перед глазами не кошмары, а реальность, которую сам создал, когда смотришь на свои руки и понимаешь что ими душил, бил, ломал, и эти руки не дрожали тогда, но дрожат сейчас, когда вспоминаешь как под пальцами пульсировала её жизнь и ты мог забрать её одним сжатием, одним усилием, и не забрал только потому что в последнюю секунду что-то щёлкнуло в мозгу, сработал предохранитель который ты думал давно сломан, и ты отпустил, и она упала задыхаясь, и ты понял что стоял в миллиметре от убийства, и этот миллиметр теперь преследует тебя как проклятие, как напоминание что однажды можешь не остановиться.
Прошло пять дней после того как я чуть не убил её. Пять дней как она болела — температура под сорок, бред, горло распухшее от моих пальцев так что глотать не могла, — и я сидел рядом каждую ночь, менял компрессы, давал лекарства, слушал как она бредит и зовёт маму, и гладил по голове как ребёнка, и ненавидел себя так сильно что хотелось взять пистолет и разнести собственный череп, но не мог, потому что если умру — кто будет следить чтобы она выжила после того что я ей сделал?
Вина — это не эмоция, это физическое ощущение: камень в груди, который давит на рёбра изнутри, перекрывает дыхание, и ты ходишь с этим камнем, и он становится частью тебя, и ты понимаешь что это навсегда, что даже если она простит (не простит), даже если забудет (не забудет), ты будешь помнить как её лицо синело под твоими руками, как глаза расширялись в ужасе, как она царапала твою ладонь пытаясь оторвать, и не смогла, потому что ты сильнее, потому что ты монстр, потому что в тот момент ты не был человеком, ты был зверем который убивает когда чувствует угрозу своей территории.
Сегодня утром она встала. Первый раз за пять дней. Спустилась на кухню сама, без помощи Фатимы, и села за стол бледная как полотно, с синяками на шее которые уже позеленели но всё ещё видны, и я сидел напротив с кофе который не пил, и смотрел на эти синяки, и молчал, потому что что сказать? "Извини что чуть не задушил тебя"? Смешно. Извинения не стирают следы насилия. Слова не лечат то что сломано руками.
— Как себя чувствуешь? — Спрашиваю, и голос странный, не мой, слишком тихий, почти заботливый, и я ненавижу эту мягкость в себе, потому что мягкость — это слабость, а слабость в моём мире смертельна.
Она поднимает глаза — серые, пустые, как будто всё что было живого в них я выдавил вместе с воздухом из горла.
— Нормально, — шепчет хрипло, голос ещё не восстановился.
— Горло болит?
— Да.
— Фатима даст леденцы. От боли.
Кивает. Отводит взгляд. Смотрит в окно где дождь льёт как из ведра, и ноябрь в Москве — это не просто дождь, это потоп, апокалипсис, конец света который растягивается на месяц.
Молчим. Долго. Неловко. Как чужие люди. Хотя между нами произошло столько что мы не можем быть чужими — мы связаны насилием, болью, этой ёбаной токсичной зависимостью где жертва начинает привыкать к палачу, а палач начинает нуждаться в жертве не только как в теле для удовольствия, но как в чём-то большем, чего не хочет признавать.
Я хочу её сломать. И одновременно хочу чтобы осталась целой. Это раздвоение личности, эта внутренняя война между инстинктами и чем-то другим, что можно было бы назвать чувствами если бы я не убил в себе способность чувствовать восемь лет назад вместе со всем что умерло в ту ночь когда Зарема сделала последний вдох и не выдохнула.
— Тебе нужны вещи, — говорю наконец, потому что молчание душит сильнее чем мои руки. — Одежда. Книги. Что-то ещё. Составь список.
Она смотрит на меня недоверчиво:
— Зачем?
— Потому что ты здесь надолго. И не будешь ходить в трёх футболках по кругу.
— Я могу уйти, — шепчет, и в голосе надежда такая жалкая что хочется ударить её за эту наивность.
— Нет. Не можешь.
— Почему?
Встаю. Подхожу. Нависаю над ней. Она не отстраняется — привыкла что я вторгаюсь в её пространство когда захочу.
— Потому что я так решил. Потому что ты моя. Потому что отпустить тебя — показать слабость, а я не слабый. — Наклоняюсь ближе, и голос становится тише, опаснее: — И потому что если честно, азиз, ты сама не хочешь уходить. Ещё не хочешь. Но скоро захочешь остаться. Добровольно.
Отстраняюсь. Выхожу из кухни. Слышу как она вздыхает за спиной — облегчённо или разочарованно, не знаю.