В ту ночь мы собрались в гараже. Нашем. Тот, что за школой, с висячим замком и ржавыми стенками, где зимой мы прятались от ментов, а летом — от жизни. Там пахло соляркой, запекшимся маслом, железом и какой-то детской свободой, которой давно уже не было. Только запах остался. Лампочка тусклая, еле светит. Мы сидели кто на чем — кто на ящике, кто на бампере от «шестерки», кто просто на полу, на тряпке. Тишина была такая, что слышно, как у кого сигарета трещит на вдохе. Все молчали. Пацаны не умеют говорить, когда страшно. Только курят и смотрят в пол, будто там ответ, или в потолок — будто оттуда. Я смотрел на них и думал: а ведь это все, что у меня есть. Не квартира, не отец с его «ты мне не сын» — а вот они. В грязных кедах, в куртках, в сломанных судьбах. Но настоящие.
— Думаешь, сработает? — наконец сказал Костян.
— Сработает, — ответил я. Неуверенно. Но уверенно. Потому что иначе нельзя.
— Он передаст?
— Да.
— А если…
— Он передаст, — повторил я жестче.
— Я его до сих пор слышу, — выдал Шурка, не глядя. — Как он орал тогда. Когда схлопнулся. Не закричал, а именно… выдохнул. Как будто воздух из него выпустили.
Никто не ответил. Только Серый чуть моргнул.
— Я до сих пор не верю, что он не просто в больнице. Что он не встал. У него глаза были такие… живые. Он ведь за всех впрягался. Даже за тех, кто его не стоил.
— За нас впрягался, — сказал я. — И сдох из-за этого.
— Не сдох, — перебил Шурка резко. — Его убили. Не путай. Умереть — это когда время пришло. А его вырвали.
Мы замолчали. Я смотрел в угол, где стоял старый номер от его мопеда. Рыжий когда-то туда его притаранил, поржавший, с болтами, как память о лете, когда нам было плевать на все. Я подошел, взял его в руки. Он был тяжелый. Как память. Как вина.
— Мы все сделали, — сказал я, глядя в этот номер. — Дальше не от нас зависит.
— Как это не от нас? — вспыхнул Шурка. — Все от нас. Они бы даже не чесанулись, если бы мы не перли это через кровь и страх.
— Значит, мы все.
— Почти. — Серый выдохнул дым. — Почти — потому что Лысый еще дышит.
Все замолкли. Снова. Но было ощущение, что каждый слышал одно и то же: как в голове звучит имя, как где-то там, в тишине, кто-то живет, пока тот, кого мы хоронили, — гниет под камнем.
— Думаешь, завтра начнется? — спросил Костян.
— Завтра… или никогда, — сказал я. — Это либо поворачивается — либо мы сами на очереди.
— Нас подставят? — тихо.
Я пожал плечами.
— Я бы на их месте — подставил.
Шурка встал, походил туда-сюда. Снял кепку, провел по волосам.
— Я бы Рыжего не заменил, — сказал он. — Ни один из нас. Он — был наш хребет. Он — зареченский до мозга. А мы теперь просто… шатаемся.
— Он бы не сдался, — бросил Костян.
— Мы тоже не сдаемся, — ответил я. — Просто уже устали.
Сигареты кончились. В термосе чай был холодный. Но мы сидели еще долго. Потому что домой не тянуло. Там — ложь, новости и отец с глазами, как стена. А здесь — хотя бы тишина и свои.
Перед уходом я сказал:
— Рыжий бы улыбнулся.
Мы все кивнули. И вышли в ночь.
Шел домой, будто сапоги в бетоне. Ноги волоклись, мысли — пуще. Я вел себя, как пацан после побега: вроде и вырвался, а сердце все равно не здесь. И пока шел — она. Катя. Опять в башке. Как заноза в ладони, которую не вытаскиваешь — боишься, что, если вытащишь, почувствуешь настоящую боль. Я не знаю, что это, блядь, но только стоит тишине зазвенеть — и в голове сразу она. Не как женщина, не как училка. А как воздух. Как запах осени вон той, когда я подбежал к ней познакомиться. Она сделала то, чего никто не делал. Заставила мое чертово сердце снова биться, не греметь, не бухать, а именно — чувствовать.