— Я не мент, пап, — выдохнул я, не повышая голоса, — но буду почище и почестнее некоторых. Я его сам приведу под решетку. С доказательствами. С чистыми руками. И тогда вы там в отделе можете хлопать, можете нет.
Отец молчал. Долго. Смотрел, как будто проверял, врешь или нет. А потом встал, медленно, подошел к двери и, уже уходя, сказал глухо:
— Наполеоновские у тебя планы, Леха, — сказал он, уже стоя в дверях, даже не обернулся, только бросил через плечо, как финальный приговор, как плевок — не в лицо, а в спину, — только не забудь мои слова. Если хоть слово где-то коснется тебя, хоть одна строчка, хоть один слух — я тебя знать не знаю, и прикрывать не буду, дома тебя не было в тот день.
И ушел. Просто. Как будто между нами ничего не было. Ни детства, ни школы, ни утренних рыбалок, ни этой сраной кружки, которую он мне когда-то привез с командировки, когда я еще пацаном бегал.
Дверь хлопнула, не сильно, но от этого тише не стало. Я остался один. На кухне. С пустым столом, с остывшим чаем и с этой его фразой, что резанула по-живому, как заточка по внутренностям. Я сжал кружку, сильно, будто хотел раздавить, разнести в крошку, чтобы она взорвалась в ладонях, чтобы хоть боль почувствовать, физическую, настоящую, вместо этой тошнотворной пустоты в груди. Она не треснула. Просто теплая была. И все.
Я сидел, как будто меня закатали в бетон. В голове звенела только одна его интонация — не угроза, не крик. Отказ. «Я тебя знать не знаю». Вот так, коротко. Ни "сын", ни "держись", ни "не подведи". Простой голос мента, не отца. Холодный, отработанный, как протокол. А я ведь верил, что… что он поймет. Не простит, нет. Но хотя бы останется.
Я смотрел в чашку, как в колодец, и думал — интересно, если б меня завтра закрыли, он бы пришел? Хоть глянуть, хоть куртку передать, хоть просто посмотреть на того, кого когда-то за руку водил? Или правда… знать не знает?
Я не знал. Отодвинул чашку. Встал. В груди все равно уже лопнуло. И теперь, когда не осталось ни его, ни спокойствия, ни поддержки, — можно идти до конца. Один. Как умею. Как учили. Как придется.
В участке все было как всегда — херовые обои, затертые полы, чай в грязных граненых стаканах и этот их менторский запах: старый табак, холодный пот, бумага и подозрение. Нас позвали по одному. Сначала Серого. Потом Костяна. Потом Шурку. Я сидел в коридоре, качал ногой, смотрел в желтую стену и чувствовал, как во мне что-то пульсирует. Не страх. Не злость. Что-то третье. Непробиваемое. Как будто если я сейчас скажу не то — все, что мы держим, рухнет. Когда за мной пришли, я встал спокойно. Не оглянулся. Зашел. Комната была та же, что и в те разы, когда нас брали за драку у школы и за украденные колеса с мопеда. Только теперь все было тише. Серьезнее. Один мент был в форме — капитан, знакомый, крутил ручку между пальцами. Второй — в кожанке, без погон, но по глазам понятно: знает, где у кого болит.
— Фамилия, имя, год рождения.
— Громов Алексей, семьдесят второго.
— Где был в ночь на шестое?
— Дома. Один. Родители на работе. Отец в ночную, мать на базаре.
— Никто подтвердить не может?
— Только они. Но они не дома были.
Он записал что-то, не глядя.
— Когда ты присоединился к остальным?
— Часов в десять вечера.
— Где?
— У школы на северном. Уже когда народ начал сбегаться.
— До этого где был?
— Сказал же. Дома.
Он поднял глаза. Смотрел. Долго. Я смотрел в ответ. Не моргнул.
— Ты знал убитого?
— Васька. Конечно знал. Мы с детства вместе.
— С ним были в контакте за день до смерти?
— Были. Утром виделись.
Он снова крутил ручку. Молча. Потом сказал:
— Смотри, Леш, я не враг. Но ты сам понимаешь, нож был твой. Это знают. Говорят.
— Нож мог быть мой. А смерть не моя. Я не был там, где он умер.
— Кто-то из твоих друзей видел, как убивали?
— Возможно, это произошло во время драки.
— Из-за чего началась драка?
— Меня там не было, напоминаю.
Он усмехнулся. Взгляд в сторону, затем в окно.
— Девки, говорят, на районе шепчутся. Что ты с кем-то в ту ночь был.
Я сжал челюсть. Смотрел прямо.
— Это слухи.
— А слухи, знаешь, Леш… часто к делу липнут. Особенно если нет алиби.
— Мне нечего добавить. Все сказал.