Ноги подкосились, как будто внутри меня что-то окончательно сдалось, как будто кто-то выдернул штырь, державший мою хрупкую конструкцию из гордости, страха и выученной стойкости, и я рухнула на холодную, бездушную плитку, как падает брошенная игрушка — бесформенно, беззвучно, без попытки удержаться. Руками уткнулась в пол, ладони дрожали, под пальцами казалось, вибрирует земля, будто вместе со мной что-то рушилось в этом доме, в этом мире, в моей жизни. Истерики не было, ни криков, ни вывернутых эмоций на показ — только тишина и жгучая боль, будто в грудь вонзили что-то длинное, острое и медленно, с наслаждением, проворачивали. Я — сука. Двуличная. Может быть. А может, просто выжившая. Я с детства не знала, что такое любовь, не в книжном смысле, не в розовых фантазиях, а настоящую — ту, где тебя держат за руку, когда ты падаешь, а не толкают глубже. Где не ждут благодарности за каждое прикосновение. Где не покупают ласку угрозами. От меня отворачивались всегда, легко, без сожаления — будто я была тенью, не человеком. Никому не нужная. Папа говорил, что я должна быть удобной, послушной, терпеливой. Мама смотрела сквозь. Потом был Гена — и я приняла это, как наказание, как путь, как норму, где боль — плата за крышу над головой, где секс — это долг, а не близость, где ребенок — ошибка, за которую нужно извиняться. Он говорил, что нам «не к чему» это сейчас, что я должна думать головой, а не маткой, что если что — заплатит, решим, уберем. Я тогда молчала, кивала, улыбалась, как учили. А внутри медленно гнила, как мертвое дерево под солнцем. Леша… Господи, Леша был первым, кто посмотрел на меня, как будто я что-то значу. Как будто мне есть место. Как будто можно прикасаться не только телом, но и душой. Он вытащил меня тогда, показал другой мир, и, наверное, в этом была ошибка — потому что вместе со светом он открыл мне глаза. Я родила сына, потому что знала, что хоть кто-то на этом свете будет мой, по-настоящему мой. Но… Лешу посадили. За то, что он убил моего мужа. Убил — ради меня. И я села в свою тюрьму: мать-одиночка, без копейки, в коммуналке, где стены тонкие, как нервы, где каждый день — как выживание. Я боялась его возвращения — не потому что не ждала, а потому что думала, что он теперь другой, жесткий, злой, обозленный на меня. Я ведь даже не написала. Ни разу. Потому что была трусиха.
Мы потеряли друг друга в тот день.
Потому что я была трусихой.
Потому что я была трусихой.
Потому что… Есть кое-что, о чем я не смогла сказать.
90е
С каждым днем все тяжелее было таскать себя из комнаты в комнату, будто я не ребенка в животе ношу, а камень, к которому прикована цепью, и каждый шаг отдается в спине тупой, тянущей болью, ноги гудят и налиты, как чужие, пальцы на ступнях едва сгибаются. Восьмой месяц — все внутри тянет вниз, и кажется, что этот вес разрывает меня изнутри, а еще духота, в которой даже дыхание липнет к горлу. Хорошо хоть, жила я тогда за городом — там воздух пах землей, а не выхлопами, а соседка Люба иногда стучалась в калитку с бидоном свежего молока или кулем картошки, то пару помидоров принесет, то кусок мяса, если на базаре удалось выбить. А я вязала ее внукам носки на зиму, плотные, шерстяные, с узором, — ей тепло, мне еда, честный обмен, и никто никого не обманывает. Но даже к Любе уже было сложно идти — по тропинке, в резинках, с этим пузом, в котором сын толкался, как будто ему тоже все надоело.
В тот день я наконец опустилась в кресло, выдохнула так, будто с горы спустилась, ноги вытянула, ладонь на живот положила, чувствуя, как внутри ворочается маленький человек. И вдруг — стук в дверь. Не громкий, но такой, что сердце сразу подпрыгнуло. Я вздрогнула, ладонь сама метнулась к подлокотнику, но тут же успокоила себя — здесь, в этой деревне, меня никто не найдет. Ни коллеги Гены, что ждали бы случая вцепиться в меня с расспросами, ни учителя из школы, где я когда-то работала, ни те, кому я теперь была лишним напоминанием о нем. Значит, Люба. Наверняка Люба. Может, сметаны принесла, или за иголками пришла.
Со вздохом поднялась, придерживаясь рукой за стол, осторожно переставляя ноги. Подошла к двери, открыла, натянув улыбку — и в ту же секунду она слетела, как сорванная ветром тряпка. Я замерла, потом рванула дверь обратно, но не успела — в проем уже была втиснута нога в черном ботинке, и тут же тяжелая, наглая сила протиснулась внутрь, будто дом теперь принадлежал ему.
Я попятилась, чувствуя, как сердце ушло куда-то в пятки, а дыхание стало частым, рваным.
— Как не гостеприимно, Кать, — сказал он, втягивая воздух, словно пробуя запах комнаты, — семья как-никак.
Я сглотнула, и в горле стало сухо, как в пустыне.
— Андрей… что ты… — выдохнула, но слова сломались пополам, потому что его здесь не могло быть. Не должно было!
Он улыбнулся уголком губ, чуть прищурившись, как будто наслаждался моим состоянием.