Выхожу из кухни, снова заглядываю в комнату. Батя развалился на диване, на спине, одной рукой обнимает себя за грудь, будто ему холодно. Храпит тяжело, с присвистом, как сломанный мотор, что вот-вот заглохнет.
Смотрю на него.
Когда-то он был другим. Когда-то я в него верил.
— Ну и какого ты в могилу летишь, а, старый? — шепчу, прислонившись к косяку. — Думаешь, прощать тебя можно бесконечно?
Он в ответ только сопит, ворочается, губами что-то шевелит. Я даже не хочу знать, что он там несет.
Достаю сигарету, щелкаю зажигалкой, делаю затяжку. Горло перехватывает от дыма.
Слышу, как за окном гавкают собаки, как визжит тормозами какой-то «Москвич», как по подъезду топает кто-то тяжелый, возможно, наш сосед с пятого этажа, вечный дебошир и алкаш.
Квартира давит.
Тут все давит.
Шкаф — старый, кривой, с облезлой дверцей. Диван — потертый, воняющий пылью и перегаром. Обои — серые, с разводами, скрученные в углу, как старая бумага.
Я вырос в этом, я живу в этом, я, сука, дышу этим дерьмом.
Только вот дышать все труднее.
Мелочь в кармане звенит, напоминает, что я сюда больше не хочу возвращаться. По крайней мере, в ближайшие пару часов.
Выдыхаю дым, тушу окурок об стену, нахожу спортивку, натягиваю ее, застегиваю молнию.
Нахуй эту квартиру.
Нахуй эту жизнь.
Мне надо на воздух.
На улицу
В подъезде темно, лампочка на третьем этаже перегорела месяц назад, и никому нет дела. Воняет кошками, мочой, пылью, затхлостью.
Спускаюсь вниз, слышу, как кто-то орет в соседней квартире. Тот самый сосед-дебошир. Снова что-то не так у него.
— Я, блядь, сказал, сука! — грохот, женский визг.
Мне похер.
Это их жизнь. Это не моя война.
Выбираюсь на улицу.
Вечер. Холодный, темный, воздух пахнет гарью, осенью и чем-то еще металлическим.
Где-то во дворе пацаны собираются в кучку, ржут, курят, пинают консервную банку.
Я щурюсь, вытаскиваю из кармана сигарету, кладу ее на губы, не спеша щелкаю зажигалкой. Скоро бабло на сигареты кончится. Пора что-то замутить.
Ну и где этот гребаный Леха?
Скорее всего, уже тусуется у гаражей с Рыжим, обсуждает что-то важное. Ждут меня. Братаныыыы.
Ну и пусть.
Я делаю затяжку, выпускаю дым через нос.
Мне надо развеяться.
Делаю еще одну затяжку, медленно выпускаю дым. На небе — ни звезды, только мутный серый фон, с которым сливается панелька напротив. Где-то дальше, на улице, слышно, как бабки во дворе матерят шпану, как собаки лают, как из открытого окна на втором этаже орет радио.
Я прикрываю глаза.
И тут вспоминаю ее.
Мать.
Где-то глубоко, в самом темном углу памяти, где уже почти нет места для таких воспоминаний.
Она была красивой. Очень. Не как эти бабищи с рынка, что вечно с волосами, завитыми в химку, в розовых халатах с горчичными пятнами. У нее были тонкие запястья, глаза какие-то… не отсюда. Серые, но не ледяные, как у этой новой училки, а теплые, мягкие, как первый снег, что еще не успел покрыться грязью.
Работала на почте.
Бегала с этими письмами, сжатыми в пальцах, с пачками газет, с мелочью в кармане. А потом… потом встретила одного ублюдка. Богатого, ухоженного, с часами, которые, наверное, стоили дороже нашей квартиры. И исчезла.
Слиняла так, что даже следа не оставила.
Оставила нас вдвоем с батей.
А батя… он сначала молчал. Курил на кухне, пил кофе, смотрел в пустоту. Потом все больше и больше закладывал за воротник, потом уже ни кофе, ни сигареты не спасали, а потом и вовсе пошло по наклонной.
Я не спрашивал, когда он начал пить. Он и сам не помнит. Может, на третий день. Может, на третий месяц. Может, тогда, когда понял, что она не вернется.
Помню, как он однажды сидел ночью на кухне, уже пьяный в усмерть, сжимал в руках ее фотографию. Единственную, что уцелела.
Маленькую, засвеченную, где она еще молодая, с короткой стрижкой, в легком пальто, улыбается, глядя в камеру.
Я тогда проснулся от какого-то шороха, вышел из комнаты, а он сидел, держал этот снимок и шептал что-то, еле-еле слышно.
Я спрятался в тени и просто смотрел.
Смотрел, как мой отец, этот когда-то сильный, мощный, железный человек, сидел в темноте, сжимал в пальцах кусочек бумаги и плакал.