— А «шестерка»?
— Какая?
Он замолчал. На секунду. Потом наклонился ближе, тихо, почти ласково:
— Ты думаешь, если я тебе в лоб не скажу — значит, я не знаю?
Я не ответил.
— Ты думаешь, я не вижу, как ты дергаешься, когда я молчу? — он выпрямился, вытер рот салфеткой. — Ты не понял, Леха. Я молчу не потому что не знаю. А потому что знаю слишком много.
Мама застыла у плиты. Я чувствовал, как она перестала дышать.
— Знаешь, — продолжил он, в голосе ни одной эмоции, — в камере у нас один сидел. Такой же. Глаза дерзкие, руки липкие, язык быстрый. Все отрицал. До последнего. А потом один раз ошибся. Один. И все. Гроб, земля, плакальщицы. Только без похорон. Потому что мать его даже не забрала.
Я медленно поднялся, поставил вилку в тарелку, глянул прямо в него.
— Ты закончил?
Он ухмыльнулся. Тонко.
— Я? А ты?
— Я вообще не начинал.
Он смотрел мне в глаза. Я — в его. Между нами — не стол. Между нами — восемнадцать лет тишины, несказанных слов, выжженной любви и того, что называется «семья» только в паспорте.
— Я пойду, — сказал я, и это было не разрешение, а факт.
Я только пальцы на край табуретки положил, только корпус чуть вперед подал, чтоб встать, выйти, уйти нахуй из этой удушливой кухни, где даже мама перестала быть мамой, как вдруг…
— Сядь.
Он не повысил голос. Он его вдавил в воздух, как сапог — в грязь. Так, что я сел, не раздумывая. Сел не потому, что испугался. А потому что с детства знаю — если он так сказал, следующее слово может быть последним, которое ты вообще услышишь.
Он не двинулся. Только голову повернул. Медленно. Словно прицелился. Глаза — как два бойца ОМОНА в масках: ни тепла, ни шутки, ни пощады.
— Значит так, слушай, сынок, пока я добрый. Ты если вдруг… если хоть краешком жопы, краешком грязной подошвы своей в эту хуету влез, в этот угон, в этот цирк с Васютой на полную — ты не просто вляпался. Ты меня потопил.
Он выдохнул. Резко. Словно дым из глушителя.
— Я, блядь, тридцать лет на этих улицах. Я не мент — я система. Я этих крыс, с которыми ты дружишь, похоронил бы без таблички, но терплю, потому что у меня сын. Один. И если этот сын у меня на районе жигули пиздит под моим носом…
Он замолчал. Но это была не пауза. Это была затяжка перед выстрелом.
— Я тебя не сдам, — продолжил он. — Не повезу в отдел. Не всеку по зубам. Я тебя вычеркну. Сотру. Как кляксу в рапорте.
Он наклонился ближе. Голос — тише, чем шепот. Но я чувствовал, как от него холод стекает по позвоночнику.
— И когда тебя будут валить менты по ногам, не думай, что я скажу: «Пожалейте, мой пацан». Нет, Леха. Я первым скажу — херачьте. Чтобы не вставал. Чтобы в следующий раз думал, чью фамилию носит.
Мама застыла, как фигура из соли. Я не мог смотреть на нее. Только на него. Потому что взгляд отца — это как на ствол смотреть. И ты не можешь отвести взгляд, пока не поймешь: он точно нажмет, если захочет.
— И запомни, — добавил он, выпрямляясь, — если меня спросят — я скажу, что сына у меня нет. Помер. Давно. На похоронах не был. Потому что стыдно.
Он вытер руки полотенцем, кинул его на плиту, как знак: все, разговор окончен. И пошел. Не оглянулся. Не сказал ни слова. Просто ушел. А я остался.
Глава 10
Леха
Район проваливался в ночь, как в пьяную бездну. Фонари жгли желтые пятна на асфальте, сквозь которые мы с пацанами шли, как через прожектора. Шурка травил байки, Рыжий ржал как подбитый, Костян грыз семки и швырял шелуху под ноги, будто метил территорию. Я шел чуть позади, курил, и вроде как был с ними, но внутри — не с ними. Голова гудела не от дыма — от другого. От черного, вязкого, обжигающего.
Потому что он прошел.
Гена.
Мразь.
Сигарета чуть не выскользнула из пальцев, когда я его увидел — шагал мимо аптеки, в пальто, с этой своей походкой: спина ровная, лицо — как дверь в морг, взгляд — как пуля. Не оглянулся. Не заметил. И слава Богу. Я смотрел ему вслед, и в горле свербило от ненависти. И от бессилия.
Он шел куда-то, на работу может.
Пока… она дома.
Катя.
Моя училка.
Моя тень под ребрами.
Моя.