Она стоит не двигаясь. Половник вываливается из другой руки, звонко ударяется об пол. Руки поднимаются к лицу, закрывают рот. Из глаз хлещут слёзы — мгновенно, потоками.
— Но… ты же… восемь лет ещё… — слова не складываются. Она задыхается. Грудь вздымается судорожно.
— Амнистия. Выпустили сегодня утром.
И тут она ломается. Полностью, окончательно. Крик вырывается из её груди — дикий, животный, полный такой боли и радости одновременно, что по коже бегут мурашки.
— КАМРАН!
Она бросается ко мне. Не идёт — летит. Налетает всем весом, обхватывает шею мёртвой хваткой. Ноги обвиваются вокруг моей талии. Лицо зарывается в мою шею.
Рыдает. Не плачет — рыдает. Всем телом. Трясётся в конвульсиях. Слёзы льются горячим потоком, мочат мою рубашку. Она кричит что-то невнятное в мою кожу, захлёбывается словами и слезами.
Обнимаю её. Прижимаю так сильно, что кости хрустят. Она такая маленькая, лёгкая. Вся дрожит, как осенний лист.
— Ты дома… боже… ты дома… я не верю… это не сон?.. скажи, что не сон!
— Не сон, — шепчу ей в волосы. — Я здесь. Живой. Настоящий.
Она отрывается, хватает моё лицо обеими руками. Смотрит в глаза — жадно, отчаянно, как будто пытается запомнить каждую деталь.
— Ты постарел, — всхлипывает она. — Седой… шрамы… боже, что они с тобой сделали…
— Жив. Главное — жив.
Целует меня. Отчаянно, судорожно. Губы солёные от слёз. Руки вцепились в мои волосы, тянут. Она прижимается всем телом, как будто пытается слиться со мной в одно целое.
Целую в ответ. Голодно, жадно. Двенадцать лет голода выливаются в один поцелуй. Она стонет мне в рот, царапает шею ногтями.
— Скучал, — выдыхаю, когда отрываемся. — Каждую секунду. Каждый гребаный день.
— И я… боже, и я… думала, умру, не дожив… — она снова рыдает, уткнувшись мне в грудь.
Стою, держу её на руках. Качаю, как ребёнка. Она плачет и плачет, не может остановиться. Двенадцать лет боли выходят из неё потоками слёз.
— Пап? — голос из комнаты. Молодой, неуверенный. — Мам, ты чего орёшь?
Арина не может ответить. Продолжает рыдать мне в шею.
Из комнаты выходит парень. Высокий для своего возраста. Худощавый, жилистый. Тёмные волосы, тёмные глаза. Моя копия в одинадцать.
Видит меня. Останавливается как громом поражённый. Лицо белеет. Глаза наполняются слезами мгновенно.
— Папа? — шёпот, еле слышный.
— Привет, сынок.
Он стоит. Не двигается. Трясётся. Слёзы катятся по щекам, но он не вытирает их.
— Ты… вышел?
— Вышел. Раньше срока. Амнистия.
— Почему… почему не сказал?
— Хотел… — голос срывается. Ком в горле не даёт говорить. — Хотел сюрпризом.
Сын стоит. Борется с собой. Видно, как он пытается сдержаться. Быть сильным. Не плакать.
Но не выдерживает.
Лицо искажается. Он закрывает глаза. Из горла вырывается рыдание — такое же дикое, как у матери.
— ПАПА!
Бежит ко мне. Врезается в нас с Ариной. Обхватывает обоих руками. Мы стоим в обнимку втроём — трясущаяся груда из тел и слёз.
Сын рыдает мне в плечо. Громко, некрасиво, как маленький. Плечи ходят ходуном.
— Двенадцать лет… двенадцать лет я ждал… думал, никогда… никогда не обниму… по-настоящему…
— Обнимаешь, — говорю сквозь собственные слёзы. Да, я плачу. Впервые за двенадцать лет плачу открыто, не стесняясь. — Вот я. Живой. Твой.
Мы стоим так — не знаю сколько. Минуту? Десять? Час? Время остановилось. Есть только мы трое и двенадцать лет боли, которые выходят из нас слезами.
Арина первая отстраняется. Лицо опухшее, красное, в слезах. Она смеётся и плачет одновременно.
— Идиоты мы… стоим тут ревём… соседи услышат…
— Пусть слышат, — говорю. — Плевать.
Сын вытирает лицо рукавом. Глаза красные, нос распух.
— Пап, ты… ты реально здесь? Не пригрезилось?
Протягиваю руку, щипаю его за щёку.
— Больно?
— Больно.
— Значит, не пригрезилось.
Он снова обнимает меня. Крепко, отчаянно.
— Я так боялся, что ты умрёшь там… что никогда не увижу… — голос ломается снова.
— Не умер. Вернулся. И никуда больше не уйду.
Арина обнимает нас обоих со спины. Мы стоим в обнимку посреди прихожей. Вокруг осколки разбитого стакана, на полу половник. Но нам плевать.