Но я не судья в этой ситуации. Он — судья. Он тот, кто оценивает меня, ставит баллы, решает, достойна ли я награды. Он тот, кто трёт это тайное, уязвимое место внутри — и я кончаю с таким сокрушительным, вселенским ощущением, что мне кажется, будто я разлетаюсь на молекулы по всему кабинету, по всему кампусу, по всему миру.
На миг я вижу звёзды даже сквозь закрытые веки — это почти духовный, трансцендентный момент, когда боль и удовольствие, стыд и освобождение сливаются в одно.
А потом — резкое, грубое, плоское падение обратно на землю.
На этот стол — где я лежу, скользкая от собственного возбуждения, дрожащая, разобранная на части.
Перед мужчиной, который сейчас поднимается с колен, вытирая рот тыльной стороной руки, и выглядит при этом самодовольным, наполненным чисто мужской, первобытной гордостью от того, что он сделал, от власти, которую он имеет надо мной.
Он всё ещё тяжело дышит, его рубашка смята, волосы растрёпаны там, где я в них вцепилась.
— Запомни это, — говорит он, и его голос звучит хрипло, но твёрдо. — Запомни это ощущение, когда пойдёшь на свидание с этим мальчишкой Тайлером или с кем угодно ещё. Запомни, каково это — кончать на моём языке, под моим контролем. И сравни.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Драматическая ирония
Меня разрывает пополам — между кипящим водоворотом противоречивых эмоций и оцепеняющим, почти парализующим шоком — на протяжении двух следующих пар, которые проходят в каком-то туманном, отстранённом режиме.
Еда кажется мне невозможной, физически отвратительной, поэтому обеденный перерыв я провожу не в столовой, а в тихом углу библиотеки, взяв с полки один из многочисленных идентичных экземпляров «Ромео и Джульетты» — розовую, текстурированную обложку с витиеватыми завитками, старомодный шрифт для заголовка, тоненькую, почти невесомую книжечку для истории, в которой умещается столько смертей, столько страсти, столько… любви? Или это просто капризная, преувеличенная подростковая тоска?
Два дома, равных знатностью…
Не верится, что у меня вообще хватило смелости высказать в переполненной аудитории свои настоящие, ничем не приукрашенные мысли о пьесе — я почти никогда не поднимаю руку, тем более чтобы возразить преподавателю, предпочитая оставаться незаметной, безопасной тенью.
И уж совсем не укладывается в голове, что несколько часов назад я целовалась со своим профессором на его массивном столе, позволила ему раздеть меня, коснуться самых интимных мест, довести до того сокрушительного, всепоглощающего оргазма, от которого до сих пор дрожат колени.
Когда я наконец добираюсь до общаги, мне отчаянно хочется заползти в тёмную, тихую нору — под кровать, в шкаф, куда угодно — и никогда оттуда не вылезать, чтобы не видеть этот мир, не принимать эти невозможные решения.
У входа рабочий в заляпанной краской униформе ковыряется в потолке, чиня очередную протечку в крыше — ту самую, что была ещё в прошлом году, и в позапрошлом тоже. Время от времени администрация присылает кого-нибудь, объявляет, что всё исправлено, проблема решена, а через пару недель снова начинает капать, напоминая о бренности всех человеческих усилий.
В прекрасной Вероне, где мы сцену кладём…
Я стою у лифта, слушая, как тот с жутким скрежетом и чиханием двигается вниз, приземляется на наш этаж с тяжёлым, глухим ударом, потом подпрыгивает ещё раз — для верности. Старые, почерневшие от времени двери скрипят, пытаясь разъехаться… и застревают ровно на середине. Внутри двое студентов, недолго думая, протискиваются сквозь щель, но я внутрь не полезу — неизвестно, откроются ли они наверху, не застряну ли я в этой железной ловушке на неопределённый срок.
Приходится подниматься пешком все три пролёта — бёдра горят от непривычной нагрузки, плечи ноют под весом книг и ноутбука в переполненном рюкзаке, глаза будто полны песка от чистого, накопленного стресса.
На каждой двери коридора, включая нашу, висит ярко-зелёный, кричащий флаер, отпечатанный на дешёвой бумаге.
Шрифт Comic Sans, который должен выглядеть дружелюбно, а на деле кажется издевательским, сообщает о каком-то обязательном собрании жильцов этажа.
Я игнорирую его, вваливаюсь в комнату и бросаюсь на свою узкую кровать слева от двери.
Матрас настолько тонкий и лишённый каких-либо пружин, что я падаю на него с глухим, неприятным стуком, от которого мозг будто сотрясается в черепной коробке. И я почти приветствую эту физическую, простую боль — хоть какое-то отвлечение от внутреннего хаоса, от мыслей, которые крутятся, как бешеные белки в колесе.
Влюблённые, обречённые звёздами, лишают себя жизни…
Какую пьесу вообще можно начать с того, что сразу же, в прологе, выдаёшь финал, лишаешь зрителя всякой интриги, всякой надежды?
Вот что мне следовало встать и сказать сегодня на лекции, вот настоящий вопрос.