Да, он мечтал. Представлял себе, как все могло бы быть иначе. Думал, как она там одна…без него уже столько времени. Как же он жаждал знать, что именно с ней происходит. Знать все, что касалось ее жизни. Той самой жизни, в которой его никогда не будет. Особенно трудно, невыносимо было в самом начале, когда ушел. Адская тоска по ней. По Марине. Она сводила с ума, она разъедала ему мозги. Он катался по полу камеры, кусая собственный язык и щеки до мяса изнутри, чтобы не выть от боли. Никто не должен знать, что Лютый скулит в карцере, как побитая собака, и совершенно не потому, что ему там холодно, голодно и даже, б*ядь, страшно. Нет. Он скулит, потому что не может увидеть свою женщину и понимает, что больше никогда не увидит своих детей. Его девочки…у него не было их фото, он не мог посмотреть на них, потрогать мысленно их лица. Только в сотовом Гройсмана, когда тот приходил.
А потом представлял, что у нее появился другой, представлял, как она идет в обнимку с каким-то ублюдком и забыла о нем. И это было адски больно. Осознавать, что он любит ее до безумия, что он готов сам ползать у ее ног и целовать ее пальцы, и в тот же момент готов бежать отсюда, чтобы свернуть ей шею. А ведь он понимал, что рано или поздно в ее жизни появится другой мужчина. Она будет с ним трахаться, она будет его целовать, она назовет его любимым…А еще эта дикая боль от понимания, что чужой мужик будет не только с его женщиной – он будет и с его сыном. Сыном, который может назвать отцом совсем не Петра, и от этого хотелось орать и рвать на себе волосы. И адская потребность впиться зубами в глотку неизвестного счастливчика и рвать ее зубами, как бешеное животное.
Знать, что ему нашли замену, оказалось самой настоящей пыткой, самым диким адом. И это превращало Петра в безжалостного и отмороженного психопата. Из его нутра вырывался маньяк, и он был способен не то что выдавить глаза, а и выгрызть чье-то сердце. В нем умирало все человеческое, он был согласен жить по этим зверским законам.
А потом…потом Петр думал о том, что она не может всю жизнь провести одна, и ей нужен кто-то, кто будет заботиться о ней, нужен кто-то, кто любил бы ее и…их сына. Кто-то, кто мог бы ее защитить, как когда-то защищал ОН.
Это только его вина, что он…в свое время не плюнул на все и не приблизил ее к себе так, как хотел. Амбиции, карьера оказались важнее маленькой девочки с зелеными глазами и темными волосами. Девочки, в которой, оказывается, заключалось его счастье и смысл жизни. Единственной женщины, которую он когда-либо любил.
И он корчился в агонии. В агонии по той жизни, в которой отказал им обоим. От этой боли скручивало кишки и сдавливало грудину так, что сердце, казалось, вот-вот лопнет.
И он шел… он тащил эту сраную тележку с кирпичами, он думал о том, что после того, как напишет или не напишет эту гребаную маляву, его, на хер, прикончат.
И тогда все закончится. Эта боль. Эта агония, она перестанет жрать его душу, перестанет рвать ее на ошметки.
И это было, как удар в солнечное сплетение…это ощущение, словно он совершенно обезумел. Это ощущение, что она где-то рядом. Остановился и резко повернулся, а потом…потом просто полетел в пропасть или окончательно свихнулся. Потому что там, в почти пятидесяти метрах от него, по колено в снегу стояла ОНА. Сдернула платок, и ветер трепал ее волосы…а потом медленно опустилась на колени и протянула к нему дрожащие руки. И у него по щекам покатились слезы…он не знал, что они катятся, он просто вдруг ощутил, как замерзают скулы и как режет в глазах дребезжащий хрусталь.
Глава 9
Валя хотела устроить меня на фабрику, но с маленьким ребенком не взяли. Оформили декрет.
– Сволочи. Черт. И связи мои не помогли. Я и не туда, что у тебя мелкий совсем микроб. Ладно…Что-то придумаем. Я у Люськи возьму машинку, она все равно не шьет. Ты заказы сможешь на дом брать?
– Смогу. Я и подшить могу, и сама смоделировать. Меня мама научила.
– Молодец мама. Ты ей хоть пишешь?
– Все сложно…мамы нет уже давно. Точнее той, кого я считала мамой, а настоящая…она мне никогда матерью не была. Впрочем, и ее тоже нет.
Насколько отозвалась болью мысль о маме Наде, настолько же я ощутила волну презрения от мыслей о Людмиле.
Валя прищурилась, потом по плечу меня потрепала.
– Мать не та, кто родила. Это непреложная истина. Завтра к куму пойдешь. Я уже договорилась. Только оденешься поскромнее, волосы спрячешь. Я б такая, что еще и синяков бы подрисовала, и сыпь какую-то. А то он м*дак тот еще. На девок падкий.
– Нарисуем, что скажешь. Только пусть бы свидание разрешил.
– Давай, подруга. До завтра. Перед походом на зону ко мне зайдешь. Я тебя надоумлю, как и чего.
Я улыбнулась ей устало, ключ в дверь всунула и вдруг услыхала, как кто-то плачет. Пока Валя шла по коридору, я заглянула наверх, на лестницу, ведущую на чердак. Увидела Аню. Она сидела на корточках, спрятав лицо в колени, и плакала.
– Что случилось?
Молчит, только еще больше в колени зарылась и рюкзаком прикрылась.
– Ань!
Присела рядом с ней. Погладила по белокурой головке…а потом вдруг отпрянула, увидев, что ее длинные косички обрезаны наполовину.
– Кто это сделал? – строго спросила я.
– Не важно.
– Ну как не важно? Какая-то…трогала мою девочку, а мне не важно? А Лиза знает?
– Нет!
– Почему ты ей не сказала?
Молчит, на меня не смотрит.
– Кто и за что обрезали тебе волосы, Ань?