— Хочешь выжить, Лех? Говорит он тихо, но с давлением. Как будто по шее льдом провел.
Мне, если честно, хотелось плюнуть ему в лицо. Прямо в его вылизанную ухмылку. Но я сдержался.
— Думаю, хочешь. Он кивнул, будто сам себе ответил. И добавил:
— Не позволяй никому даже припустить мысль, что ты слаб. Здесь все по-простому: либо ты, либо тебя. Усомнятся — сожрут. Не за день, так за неделю. Не кулаком, так словом, не словом, так ночью — в спину, вилкой в печень. Здесь дышишь не легкими, а взглядом. Спишь не спиной, а инстинктом. И если вдруг почувствуешь, что тебе хреново — никогда, слышишь, никогда не показывай это. Даже если умираешь. Особенно тогда.
Он замолчал, и я почувствовал, как камера, будто на миг, сжалась. Стала меньше. Воздух — плотнее. Слова эти были не как совет. Как приговор. Как закон. Тюремный. Неписаный. Старый, как сама зона.
Отпустил мою руку так, будто ничего особенного и не было — просто проверил, трескаюсь я внутри или стою на костях, как положено. Сел обратно на стул, зубочистку щелкнул, перегнул ее в уголке рта.
— По какой статье? — спросил Кирилл, буднично, будто номер сорванного календаря назвал.
— Сто девяносто первая. — Выплюнул я слова, как косточку от вишни.
Глянули оба на меня — не то чтобы пристально, но ровно, как стрелок на мишень, где центр — не в груди, а в глазах.
Я чувствовал, как внутри сжалось, будто кто кулак сдавил в животе. Но лицо — камень. Лишь голос вышел холодный, как лед.
— Мент. Забил до смерти.
Валера кивнул. Нет, не одобрительно — скорее, как врач, который диагноз подтвердил: “понятно…”. Не стал спрашивать деталей. Не стал копать. Тут и так ясно, что просто так людей до смерти не бьют. Если ударил — значит, был повод. Если убил — значит, выбора не было. Или был, но такой, что лучше смерть.
— Серьезно. — Кирилл кивнул.
Сели тише, как будто разговор потяжелел, но не давил, а ложился плотно, как куртка на зиму.
— Я за убийство дяди. — сказал Кирилл, словно дверь приоткрыл. — С детства душил меня. Бил, чем под руку попадет — плеткой, ремнем, доской. Бывало, на балконе запирал — зима, ветер, трусы одни. Орал — "мужиком станешь". Мать бухала. Я — в углу жил. Потом лет в шестнадцать — стал сильнее. Терпел. До поры. В один день — пришел с работы, пьяный, опять меня лупить. А я уже держал в руке лом. Дальше все как в тумане. Только кровь, вопли и потом тишина. Прямо в коридоре. Не сбежал. Ждал. Сел. Плевать.
Слушал, не перебивая.
Валера потянулся, хрустнул шеей, заговорил, как будто давно хотел:
— А я соседа порезал. Мерзкого старого мудака. Он лет пять, как скотина, трахал свою падчерицу. Шестнадцать ей. Она ко мне прибежала в слезах, с губами разбитыми, сказала: "дядя Валера, помоги". Я помог. Зашел к нему вечером. Он только в трусах был, нажрался. Я ему гвоздодер в грудь. Он орет — я молчу. Я его не убивал сразу. Я смотрел. Он орал, а я думал: мало, сука. Мало тебе боли. Потом добил. Прямо в зале. Девочка та — в интернате сейчас. Меня не вспоминает. И правильно.
Мы замолчали. Каждому было о чем подумать. В камере повисла тишина, но не глухая, не давящая. А как в храме после исповеди. Все трое сидели, каждый со своей правдой, но уже не врозь.
Глава 2
Леха
1990-й год
Первые дни мы уживались, как волки на одной территории — не ластились, но и зубы зря не скалили. Никто никому не пел колыбельных, но жопу свою каждый друг другу, как ни крути, доверял. Спали по очереди, не по договору — просто так выходило, как будто тело само понимало, когда можно вырубиться, когда — сторожить. Ели молча, делились крохами не из доброты, а из уважения: если ты выжил с косточкой в горле — поделись, чтоб завтра не хоронить того, с кем рядом дышишь. Валера оказался тихим, но не отстраненным — он просто думал больше, чем говорил, и если выдавал слово, то оно как свинец ложилось. Кирилл — наоборот: с виду жесткий, внутри горячий, язык у него острый, как лезвие от крышки консервной, но глаза все равно живые, хоть и прищуренные — не тухлые, не зэковские. Такие обычно дохнут последними. Я среди них смотрелся, как снаряд без взрывателя — молчаливый, но с огоньком внутри, ждал, когда кто-то нажмет кнопку.